Саксонова Елена ОлимпиевнаЕ.Л. Туницкая

Не опоздай признаться в любви

памяти Елены Олимпиевны Саксоновой

Сегодня сороковины. Ночью шел снег. Первой оставляю свои следы на дорожке между могилами: надо успеть на работу в Академию. Кладу цветы. Изловчившись, дотянулась до фотографии в рамке. Стираю перчаткой снег. Что-то в этой фотографии не так… Понимаю: слегка улыбается рот, а глаза…

Однажды в 1979-ом, уже после операции, в «темной комнате», как этот приборный зал называли в ОПС, я решила поиграть в гляделки: уставилась, будто хотела ее взгляд своим пересилить. Она удивленно заулыбалась, лишь тогда я позволила посмотреть свою сетчатку: выше, левее, еще левее, ниже…

ОПС – это отделение патологии сетчатки в НИИ им. Гельмгольца, где Елена Олимпиевна Саксонова тогда работала старшим научным сотрудником и, кажется, зам. зав. отделением. Ей было чуть меньше лет, чем мне сейчас. Ее, то ли античная, то ли восточная красота и стать заставляли обернуться ей вслед. По крайней мере, несколько человек у кабинета сделали это синхронно.

Она пришла на прием на полтора часа позднее, чем указывала табличка у двери. Страждущему народу нет дела до суеты в отделении, где с утра «кроме своих больных, она смотрит чужих, помогает коллегам, исправляет ошибки врачей из других больниц и институтов с громкой славой и советует ученикам» (цит. по Ю. Рост «Свет очей»). Народ этот сдержанно гудел, а кое-кто даже сорвался с места навстречу.

- Милые вы мои, всех, всех приму.

Так было всегда: прием (13.00 -15.00) в реальности разворачивался до 19-и и далее. Я входила последней.

- Ну что, опять всех вперед пропустила… Эта девка страдает от собственной интеллигентности.

Это обо мне. Меня такой имидж вполне устраивал.

На ожидание надо было настроиться, наблюдать и слушать. За жалостными историями обиженных людей иногда проявлялись характеры и судьбы…

Света Н(ефедова). Белобрысенькие косички и бледное до прозрачности личико. Ей лет восемь-девять. Отец буквально стащил ее с операционного стола и привез в Москву, не поверив в диагноз «глиома сетчатки».  Глиома (для непосвященных) – это злокачественное новообразование, ведущее не только к слепоте, но и гораздо дальше. У Светы оказалась отслойка. Оперировала ученица Елены Олимпиевны, недавно окончившая  ординатуру. Обреченный, было, на удаление глаз радостно прозрел... Говорят, ординатор Галя теперь звезда отечественной офтальмологии. А Свете должно быть сейчас…. 39? 40?

Сотни недо- и передиагностированных, отчаявшихся, озлобленных прорывались в НИИ со всех концов нашей тогда совсем необъятной родины: местные эскулапы тянули с направлением до последнего, не желая признавать своей некомпетентности. …

- Ну, мы – из Урюпинска, а вы, москвичи, почему такие запущенные приходите?

- А вы думаете, НИИ нас ждет с распростертыми объятиями? Крепостные москвичи крепко привязаны к району проживания. А Саксонова в своем ОПС на город одна.

Полноте, зачем отвлекаться на критику советской медицины. А сейчас разве лучше лечат?

Елена Олимпиевна такие жалобы останавливала жестом руки: все понимаю и знаю, но этика не позволяет слушать.

 

Ее нет. Вот уже сорок дней… Я пытаюсь молиться, но не помню слов… Ей там должно быть хорошо. Так считается. А мне здесь как оставаться? Слабовидящие… Слабоверующие. Слишком слабо, чтобы понять и принять.  Можно зареветь в голос: кладбище бело, морозно и безлюдно. Не получается.

 

На днях нашла в Интернете на сайте Юрия Роста очень выразительную фотографию: Елена Олимпиевна в деле, так сказать. Неожиданно у меня появился товарищ по несчастью. Несчастье, конечно, – не отслойка сетчатки. То была жизненная удача, победа, судьба. Беда пришла теперь.

Пожалуй, позаимствую у Юрия Михайловича следующий подзаголовок.  А еще возьму текст курсивом из дневников, которые 20-летняя Елена Т. писала в 1979 году. Начала писать, когда после операции делать это запрещалось. Взяла картонку, прорезала в ней борозды и, глядя в окно, вписывала через эти борозды слегка подвыпившие строчки. (Боже мой: тогда еще не было компьютеров!)

 

История болезни

По голове меня никто не бил. Просто моя неукротимая с детства близорукость росла вместе с амбициями круглой отличницы. Я была увлечена Тарковским, Эйзенштейном, уже осваивала Феллини, читала в оригинале Мориака. «Я буду киносценаристом или хотя бы художественным переводчиком с французского!» - самонадеянно утверждал мой личный дневник…

К документам абитуриента прилагается медицинская справка. С ней наготове попадаю на прием к районному окулисту. Коротышка с копной невообразимо торчащих волос рьяно и расторопно меняет стекла в оправе, качает головой с тем сокрушенным видом, который некоторые врачи натягивают на себя, как им кажется, по необходимости.

- В институт собралась? Не примут. А если примут, через год все равно уйти придется. Не в высшем образовании счастье. С твоими глазами не работать, а отдыхать надо. А то три-пять лет – и совсем ослепнешь. И ни семьи, ни детей – ничего не будет.

Слова сыплются градом, пригибая меня все ниже. Еще не подвела логика черту сказанному. Но я понимаю, что случилось что-то непоправимое, чего сегодня могло и не случиться, но если оно случилось, его нельзя обойти или забыть и невозможно помнить. 

Разве мне хочется многого? Не опасаться за завтрашний день, быть свободной от чужой жалости. Разве это так много? Мои знакомые берут в руки книгу, и мысль не шепчет им змеей подколодной: положи назад – хуже будет. Почему жребий выпал именно мне?

В тот день я дала себе срок: четыре-пять лет. Потом – слепота. До окна доберусь. Этаж восьмой.

 

Со спокойным равнодушием, а поэтому вполне успешно, я без всякого блата пристроилась в иняз. 

От возведения олимпийских объектов в Лужниках можно было и отлынить, но потрудилась я пару раз ударно, по-комсомольски. Только лозунг при этом во мне звучал идеологически чуждый: «Не могу больше жить с этой шагреневой кожей: чем быстрее конец, тем лучше. Вот подниму сейчас ведерко с цементом – и готово».

Прораб сдвигает на затылок желтую каску:

- Ящики с плиткой на третий этаж перетаскать надо.

- У нас же одни девочки!

- Чего, не поднимите? А если в ящиках золото? Бегом перетаскаете.

Девочки растерянно смотрят на полутораметровые, без ручек и зацепок, картонные упаковки. Кто-то пытается поднять этот гроб в одиночку, но тщетно: килограммов двадцать пять будет. Лестница перегорожена лесами, через которые надо прыгать, как через барьеры. Мы хмуро шушукаемся, а потом вдруг разбиваемся на пары и беремся за коробки. Подруга Надя подворачивает ногу и скатывается вниз. Какую-то минуту короб приходится держать мне одной.

После работы всей запыленной группой в белых от известки сапогах идем на «Кентавры» Жалакявичуса. Очень понравилось.

Дома прямо из ванны ныряю в постель. Щелкает ночник у кровати, и в наступившем полумраке ползет по левому глазу золотистая змейка, светящееся облачко. Прищуриваю правый глаз – и в комнате еще больше темнеет, поворачиваюсь на бок – и снова ползет облачко, уже по другому глазу. Ну вот, что-то новенькое. Потом, потом разберусь.

Так, со светомузыкой в обоих глазах, дотягиваю до летней сессии. И тут, окончив третий курс и попав в круговорот реальности, понимаю, что жить без завтра больше не хочу. А ведь с глазами действительно что-то не так. К офтальмологу я пошла сама, решив стать взрослой и сильной.

 

Лысеющий, невысокого роста врач откладывает ручку, стучит пальцами по настольной лампочке, потом произносит длинную речь о близорукости и ее истоках и вдруг бормочет между прочим, будто сам для себя: «Операцию надо делать». И тут же громко: «Впрочем, если не хотите, у меня другие дела есть». Тоже мне, педагог.

В кабинет боязливо стучат. Женщина в платке тянет за собой очкарика лет шестнадцати. 

- А позже вы не могли прийти? У меня с каких прием?

- Я же работаю, раньше не отпустили. А сын из школы отпросился.

Врач вздыхает и спрашивает с терпеливой снисходительностью:

- Вы у себя там перерабатываете?

- Что? – не понимает женщина. 

- А мы перерабатываем. Приходите через неделю. Закройте дверь… Пожалуйста.

Моя консультация окончена. Я приду в августе на операцию.

 

Но тут вмешивается мама: кто же первому попавшемуся врачу верит? Надо проконсультироваться у многих, сравнить, подумать. Как ни унизительно в двадцать лет поступать по родительскому совету, логика подсказывает, что на этот раз они правы.

Во второй больнице меня смотрит целая бригада, врачи суетятся, вроде даже перепуганы: у меня нет поля зрения. Они обнаружили, о, нет, они не уверены, нет, диагнозы так легко не ставятся, надо понаблюдать… Вот если бы они были уверены… Намекают на возможность «обратиться еще куда-нибудь».

А я уже уверена в диагнозе. Отслойкой в те времена близоруких детей пугали. По крайней мере, так было и в моей семье. Лысеющий доктор ошибся, не разглядел за близорукостью неоднократно обещанной мне судьбы. Но золотые змейки и опускающаяся на глаз черная занавеска вполне реальны и убедительны. Все сбывается, только срок оказался чуть короче… Нет, не хочу!

Я кричу, вою. Все эти годы я играла и, кажется, доигралась…. Потом я встаю с закрытыми глазами, иду, протянув вперед руки. Скоро придется жить вот так. Говорят, у слепых очень благородные лица. Я делаю полный достоинства шаг и стукаюсь лбом об дверцу шкафа. Потирая лоб, иду в ванну умыться холодной водой. Надо быть сильной!

 

Мир наш иногда тесен до символизма…

В 1999-ом неожиданно, почти нелепо уходит из жизни зав. нашей кафедрой романских языков и моя приятельница, оставив старушку-маму с катарактой. Несчастная женщина как раз была направлена на операцию, а тут… Через пару месяцев после похорон становится ясно, что одинокая жизнь требует хоть какого-то зрения. Я берусь съездить в больницу переоформить бумаги для госпитализации. Меня направляют к профессору N. Сомнений быть не может! Я растеряна. Сказать старушке правду? Но она и так в нерешительности. У нее «стандартная» катаракта. В любом отделении такие операции на потоке стоят. И он уже другой стал, опытный. Профессор, как-никак. Я решаю молча отвезти документы … Он выходит мне навстречу. Уже лысый, невысокий крепыш. Я смотрю на него сверху вниз.

- Да, печальная история. Но бабушке надо как-то дожить... А вы кто ей будете? Просто подруга дочери покойной? И помогаете? Спасибо вам.

- Не за что! – пожимаю я плечами.

Вот теперь я ему ответила, сполна.

Операция у старушки прошла успешно.

Я возглавила кафедру романских языков.

 

И вот я иду в ОПС. Я из того же постоянно расширяющегося круга знакомых их знакомых. Моя бабушка, знавшая, а вернее, обучавшая математике в знаменитой 110-ой школе всю Москву, поделилась «своей» бедой с бывшей ученицей 1935-ого года выпуска, которую за несколько лет до описываемых событий судьба посадила с Еленой Олимпиевной за один обеденный стол в каком-то доме отдыха. И вот бабушкина ученица кладет доктору в карман записку «Елена Т.». Я по-интеллигентски этих обстоятельств поначалу стыжусь. Потом понимаю: мы с Еленой Олимпиевной правы.

 

Да ведь к ней можно было просто с улицы зайти, все равно бы приняла. Для этих «уродов» знакомства в определенных кругах и денежные вознаграждения были параллельны, как выражается современная молодежь.

Несколько лет назад мне позвонила из Белоруссии моя подруга Лида (о ней я еще напишу пару строк). У Лиды один «работающий» глаз, и с ним начались нелады. Мы решили не тратить время и силы на пристраивание «иностранки» в НИИ, по прежнему месту обитания. Я отвела ее в платный центр, где консультировала «мой» доктор. Глазу срочно нужна была лазер-коагуляция. Сейчас же! Елена Олимпиевна вернула с дороги уже отбывшего, было, домой специалиста: Виктора Владимировича Ильницкого. События застали меня слегка врасплох: пока хирург ехал, мы с Лидой вытряхивали деньги из кошельков и карманов, шарили даже за подкладкой. Наскребли половину суммы по прейскуранту. Сейчас мне предстояло по жаре, но быстро съездить за оставшейся частью денег домой: из Марьино на Юго-Западную…

Виктор Владимирович сделал лазер-коагуляцию, расспросил Лиду об ее житье-бытье в зарубежной стране Белоруссии, и можно ли там существовать на пенсию… Потом выписал бумажку в кассу ровно на заветные полсуммы.

 

Встреча

Как следует относиться сейчас к воспоминаниям наивной, избалованной девицы? С некоторым уважением. Во-первых, документ все же. Во-вторых, неказенное все это и по-детски искреннее. Итак, зарисовки и комментарии.

НИИ Гельмгольца и еще одна нескончаемая очередь. Вот, наконец, долгожданная Елена Олимпиевна. Крупные, чуть резкие черты лица, черные волосы аккуратно уложены и убраны под белую шапочку. Голос вроде мягкий, но сомневаться и спорить как-то не хочется. Три минуты цепкого внимания – и диагноз ясен. Впрочем, мне-то он уже неделю как ясен. Ну, посмотрим, как она вывернется.

- Хорошо, что вы пришли: у девочки отслойка. Мы все сделаем, что нужно.

Нет, голос не меняется, так обсуждают дела с коллегой.  Впервые за много недель я испытываю облегчение: теперь ничего не надо решать самой, все будут какое-то время решать за меня…

- Нас не запишут. Мы москвичи…

- Сейчас запишут.

Доктор спускается со мной в регистратуру:

- Записать. Больная по нашему профилю… Нет, я вам что сказала сделать?

У регистраторши, по меткому выражению Аркадия Райкина, аж пенсне раскалилось.

Мне так стыдно за эту сцену, так стыдно. И тут она мне впервые улыбается, как раз вовремя, ибо предательские слезы уже почти выбирались из глаз.

 

С возрастом мы приобретаем все более разнообразный пациентский опыт. Как же хочется нам, чтобы врач погружался в мысли о диагнозе и методике лечения, а не о методике снятия с себя ответственности за последствия этого лечения. Как иногда хотелось мне услышать: «Хорошо, что вы пришли, я все сделаю, что нужно. Я (вполне обыденно) отвечаю за слова и дела свои».

 

Не поднимая взгляда от собственных босоножек, шагаю по больничному дворику, украшенному бюстом выдающегося офтальмолога Авербаха, принявшего когда-то давным-давно под свое чуткое руководство этот памятник медицинской архитектуры с традиционными колоннами, столь дорогими сердцу доктора Володи Устименко и других героев Юрия Германа.

- Класть ведешь?

- Веду, отвечает сестричка в косыночке из марли.

В палате на кровати валетом сидят две девушки – черненькая и рыженькая. Они очень заняты: накладывают тушь на один глаз (каждая – на свой). Второй заклеен марлей. Респектабельный транзистор поет голосом Джо Дассена. Разговор не клеится, черненькая и рыженькая изучают новый персонаж. К рыженькой приходит бабушка:

- Бедненькая, какая молоденькая! – смотрит бабуля на меня.

Вот этого лучше было бы не говорить. Не знаю, заплакать или вежливо улыбнуться. И как раз в эту минуту, когда главный герой забыл роль, было слово, нет, просто голос. Этот голос слышно, даже если рядом сразу говорит еще десяток человек. И голос спросил:

- Где тут моя Лена?

И Лена сразу нашлась.

 

Тщательный осмотр в темной комнате прерывает вторжение моей мамы:

- Я бы хотела с Вами поговорить, у меня есть вопросы.

- Пожалуйста. Только в Ленином присутствии: у меня от нее секретов быть не может.

За эти слова даю доктору сто очков сразу.

 

Случилось так, что я до операции долго проболталась в палате. Сначала из-за традиционно-коммунальных проблем: в НИИ прорвало какую-то трубу, куда-то не поступала вода, и из-за отсутствия чистого хирургического белья… Широка страна моя родная, много в ней… 

Потом мне лазером заштопали дырки на «хорошем» правом глазу. Вот и получилось, что ко дню операции левого мое перевоплощение уже практически свершилось.

 

Утро приходит в ОПС лениво: все уже не спят, но не хотят шевелиться. Потом оно вламывается со всех сторон: стучит каблучками сестра, разнося таблетки, хлопают проклятые тумбочки с вечно сломанными замками, слышится такое домашнее «идите завтракать». Любящие поболтать стекаются к старому зеленому дивану у темной комнаты. Здесь образуется нечто вроде посиделок за деревенской околицей. Последние новости, сплетни и шутки.

Сегодня на зеленом диване беседуют о значении театра Мейерхольда для развития советской сценической традиции: молодых опередила в борьбе за места парочка седовласых интеллигентов: профессор филологии М(илявский) и художник А(гренич). Меня за достойного партнера для беседы здесь не держат: «Девочка, ты в каком классе учишься?» Устраиваюсь к ним боком, и у меня отрастает одно ухо. Фирменное занятие – разгадывание недавно опубликованного бестселлера Валентина Катаева «Алмазный мой венец». Читается несколько строк… Кто это? Маяковский, Есенин, Пастернак идут на ура, потом – тягостная пауза… «Нарбут!» - многозначительно изрекает, наконец, профессор филологии. (Вообще-то, самостоятельное чтение и телевидение в ОПС почти под запретом, кроме маленького приборчика в палате для иностранцев, но разгадывание Катаева не запрещается).

 

Мимо околицы проходит черненькая Лейла, гордо подняв голову в целях лучшего прилегания сетчатки. Потом пробегает доктор Елена Николаевна, удивительно похожая на актрису Наталью Белохвостикову.

 

Елена Олимпиевна на минуту присаживается на зеленый диван, сообщает что-то о Мейерхольде, особенно широко улыбается, увидев восьмилетнего мужчину Анатолия, очень самостоятельного любимца публики:

-Уходишь от нас сегодня? Послушай меня внимательно. Ты на перемене бегать с ребятами не будешь, останешься в классе. Ты меня понял?

Толик преданно кивает.

- Ну, позови маму.

Восьмилетнему мужчине, будто, палку кинули: он срывается с места и переходит на галоп.

- Стой! Шагом же!

Елена Олимпиевна разводит руками:

- Вот и поговорили. Друг друга поняли.

Она провожает взглядом на этот раз чинно удаляющегося Анатолия. Что-то глубоко спрятанное чуть не вырвалось наружу.

… Про сына Алешу я узнала позднее…

 

Возвращаюсь в палату, лениво забираюсь под одеяло, закрываю глаза. Сквозь сон слышу презанятную историю с немосковским акцентом:

- Пошел мой свекор как-то рыбку на Припять удить….

Это Лида – худощавая тридцатилетняя женщина из белорусского города Пинска, где живут по-свински, самая красивая после того, кто плавает в речке Нил. Она бесцеремонно подходит ко мне знакомиться, садится на кровать, гладит меня по щеке. Мне давно пора возмутиться этим самоуправством, но я этого почему-то не делаю:

- Вот что, водоплавающая, пойдем гулять в садик.

- Пойдем, на солнышке кавалеров одноглазых поищем, чтоб пара глаз хоть на двоих была.

… Как вы уже поняли, с Лидией мы дружим и сегодня, ездим друг к другу в гости за рубеж.

 

Ночью долго говорит Лейла. Она из Казахстана, детей нет. Свекровь за это ее травит. А муж? Хороший офицер в части, но слаб дома. В один день у нее погибли в катастрофе отец и брат. Тогда-то глаз и ослеп внезапно. Ей предлагают идти на ВТЭК. В палате никто не спит, хоть и претворяются. Но исповеди не прерывают. Завтра Лейла, хрупкая как статуэтка, выйдет, щурясь, из ворот НИИ и направится по Садовой к метро.

Я тоже не сплю и плачу в подушку. Я инвалид, калека. Плачу в первый и последний раз.

 

Утром вспоминаю: вчера что-то случилось… Ах, да… Инвалидность… Выхожу в больничный двор, останавливаюсь у ограды, прислонившись лбом к металлическому пруту.

- Да оторвись ты от него, пойдем! – зовет Лида.

Нас обгоняет Елена Олимпиевна. Она без белого халата, свободно накинут на плечи пиджак, в руках – букет алых гвоздик, и так же ярко алеет в ее черных волосах ленточка, нет, скорее плетеный шнурок по тогдашней моде. Массивные серьги с чеканкой. К моей мордахе не годились бы, но для ее классического профиля идеально.

- Ну что, через неделю все сделаем.

-Только через неделю? (Какая мне разница, на самом деле.)

- В институт торопишься? Пойдешь, и очень скоро.

Я замечаю драный локоть на своем халате. И вообще на что я здесь похожа стала. У кого зеркальце есть?

 

Услыхала фразу, брошенную вслед моему доктору: «В ней есть шарм интеллигентной москвички». Я расправляю плечи, будто это про меня. Я вообще начинаю странным образом раздуваться от гордости, когда доброе говорят о ней.

 

У прилагательного «уверенный» нет степеней сравнения. Не совсем уверенный, почти уверенный – бред. Можно быть уверенным или нет. Я уверена, что все будет сделано, как надо. И никаких степеней.

 

Лиду прооперировали. В палате тихо, как бывает только по средам и пятницам, никто не зажигает вечером большого света под потолком.

- Спойте, девочки.

Первой сдается рыженькая и запевает «По Дону гуляет». Вторую строку поют уже трое: присоединяюсь я и только что прооперированная. У Лиды настоящий голос: она поет без напряжения, хоть ей голову от подушки оторвать нельзя. Потом я, совсем распоясавшись, одна запеваю «По улице моей который год…». С того дня поем ежевечерне.

 

Под сенью изъеденной мошкой липы собрался мужской контингент за партией в подкидного дурака:

- А ты чего крести пикой кроешь, наглец?

- Разве ж это – пика?

- Ты ее поближе к носу поднеси, горе мое… Опять затянул! У тебя ведь козырь есть!

- А ты откуда знаешь?

- Вижу, вон из-за дамы торчит.

- И, какой глазастый нашелся. Симулянт, видать.

- Девчонки, садитесь с нами.

- Мы только в преферанс играем.

- А что, можно и в преферанс, если научите.

Избранное общество играет в преферанс.

 

Вот девятнадцатилетний Витя из Витебска. Его комиссовали сюда посылкой прямо из военной части: на стрельбах – отдача в лицо. Сетчатка прилегла, и ему скоро на выписку.

- Я все у Елены Олимпиевны спрашивал на консультации, какой процент вероятности, что приляжет. Она сказала: «Фифти-фифти».

Как филолог с неполным высшим, поясняю ему, что «фифти-фифти» - это «пятьдесят на пятьдесят».

- Да? Знал бы перевод, оперироваться бы не стал.

 

Специализируюсь на сопровождении бабушек до туалета в конце коридора. После операции у старушки закрыт марлей один глаз, и созревшая катаракта на другом тоже не позволяет ориентироваться самостоятельно. Вдруг бабуля резко останавливается:

- У тебя чулок поехал, зашей.

Заклейка на оперированном глазу отстала. Бабушка без особых церемоний отталкивает меня локтем и шагает дальше самостоятельно… А чулок действительно поехал.

 

По вечерам регулярно приходят девчонки из моей студенческой группы, засиживаемся на знаменитом диване. «А это кто у нас здесь? Может вам матрасик в перевязочной положить? Переночуете…» Я поленилась показать им выход через приемный покой, а главные ворота оказались на ночь закрыты. Несчастные прикатили к забору бочки из-под краски, залезли. Поздний прохожий был ошарашен, узрев над оградой девичьи головки: «Дяденька, снимите нас…»

 

- Лен, тебя Елена Олимпиевна звала расписаться.

Я знаю, под чем надо ставить подпись: ничего не гарантируем, больная предупреждена, на операцию согласна. Что бы такое изобразить ко всеобщему удовольствию? Войти, занять третью позицию на пороге, рука чуть в сторону: «Здесь, кажется, нужен мой ценный автограф?»

Она подхватывает игру:

- Сюда автограф, пожалуйста.

А вот этого никто предвидеть не мог: ручка у меня прыгает, и подпись получается кривой.

- Брысь отсюда, - командует доктор.

 

Эта демоническая женщина меня загипнотизировала. Она купила мою душу. А не должен ли любой хирург, хоть на время получивший власть над телом, прикупить заодно и душу? Так или иначе, но эта сделка состоялась. И что мне теперь остается? Буду ходить на ушах и дальше. Ей овладело беспокойство, охота к перемене мест. Операция как универсальный способ перемещения во времени и пространстве. Никто не хочет прокатиться? В программе: работа хирурга в прямом эфире и немного жизненного опыта. Я с ума схожу: целый час – в центре ее внимания, целый час она посвятит только мне! Мое самовыражение будет заключаться в абсолютном молчании. Клянусь! (Если в двадцать лет ты не нашла лучшего способа самоутвердиться, чем терпеливо пролежать часок на операционном столе, тем хуже для тебя.) Говоря проще, интеллигентный человек не должен другом интеллигентному человеку мешать выполнять его профессиональные обязанности. Вот и все.

 

- Ей, тебе таблетки дали, что бы ты их в раковину смыла?

- Это снотворные и успокоительные для слабонервных. Мне – без надобности.

- Что-то она мне не нравится сегодня, - тянет Лида. - А ну, руки назад и рот открыть.

От смеха давлюсь таблеткой, а потом всю ночь хожу по полю, наклоняюсь – и передо мной раскрываются огромные цветы: красные, желтые, синие…

 

Предоперационное утро. На завтрак –любимые макароны с сыром. И тех лишили. Селектор зовет «на капли». Войти и широко улыбнуться. Сегодня никого вперед не пускать: это мой день.

Елена Олимпиевна, по-деловому:

- Сейчас покажу тебя анестезиологу. Я сделаю так, что тебе не будет больно. Поняла?

«Сказки рассказывать изволите?» - это думаю про себя.

А вслух хотела сказать: «Что будет больно, это меня не волнует, лишь бы результат был». Успела выдать на гора лишь первую часть.

Она, восхищенно:

- Правда? Вот спасибо тебе!

Меня не так поняли, ну, да ладно.

- А что, сегодня операция? – осведомляется любитель Мейерхольда. – Прекрасно: в юные годы такая масса новых ощущений, впечатлений.

Не нахожу достойного ответа и глупо улыбаюсь.

 

Каталка подана. Медсестра сама повязывает мне косынку, заплетает две косички по бокам. Теперь больше пятнадцати мне не дашь.

- Держи хвост морковкой, - шепчет Лида.

Лифт. Какой-то коридор. Длинный. И запах, резкий, неприятный. Ну вот, бросили каталку и ушли. И что я делаю в этом холодном коридоре с бесконечно высоким потолком? Я жду операции. И прямо сейчас. Мне никогда, кажется, не бывало по-настоящему больно. Даже в детстве, когда падала, по-настоящему не ушибалась. Да какой дурак вообще меня сюда прикатил? Можно жить и с одним глазом. Другие живут – и ничего. Ведь правый глаз, ну, почти целый. Еще не поздно. Вот только сказать «Не хочу!» Никто не может меня заставить: я совершеннолетняя. Сейчас кто-нибудь подойдет. Ну, скорей же!

По кафельному полу стучат быстрые каблучки. Задорный голос любимого доктора спрашивает откуда-то справа:

- Что, Лен, готова к бою?

Я глотаю комок и выдавливаю:

- Готова.

Двинулись в путь.

Надо было ответить «Всегда готова». Какой эффект сорвался! Можно будет кому-нибудь подарить.

Какая яркая, наглая лампа. От нее невозможно взгляд оторвать. Лежишь как бандерлог перед удавом… Стоило бы посмотреть на Елену Олимпиевну во всей экипировке. Наверно, впечатляет. Не посмотришь. Она где-то в головах встала и командует:

- Зеленки-то не жалей, пошире захвати.

Ну вот, весь нос перепачкали.

- А у нас тут три Лены собрались (хирургическая сестра – тоже Лена). Кое-кто может желание загадывать… Знаете, друзья, я очки забыла, - признается Елена Олимпиевна.

Сестра бежит за очками. Для начала вовсе неплохо.

А это уже хуже, а вот это совсем отвратительно. Я хватаюсь пальцами за края операционного стола. Почему он, кстати, называется столом, хотя больше похож на тахту из поролона. Вот что значит – необразованность: о таких вещах не подозревать. Нет, так больше нельзя, так больше невозможно. И какой идиот меня сюда затащил? На этот раз уже поздно.

- Леночка, маленькая, деточка, больно тебе…

Совсем маленькая, под 180 см. … Руки я, впрочем, легко беру под контроль. Если бы хоть можно было нормально дышать, а то вдохнуть – вдохнешь, а за выдох никак нельзя ручаться, то ли это выдох, то ли стон. Но я себя почему-то не слышу. Может, я молчу?

А вот сейчас я точно слышала свой голос.

- Еще укол обезболивающий сделать? – это подошла анестезиолог.

Да идите вы все с вашими уколами к… Хоть умереть дайте спокойно. Это - про себя. А вслух, довольно неуверенно:

- Все нормально, ничего не надо.

- Вот молодец, лапочка. А вы знаете, что она мне утром сказала? – Елена Олимпиевна заливается соловьем.

Боже, как приятна бывает лесть!

Справа водворяется еще какой-то субъект. Кажется, чешский коллега. Изучает опыт НИИ.

- Правда, она – героическая личность?

Бедолага не очень, видать, понял, чего от него хотят. Пауза. Потом догадался, или подсказали знаком:

- Да, да (с акцентом).

Интересно, а сколько времени прошло? А что если спросить жалобным таким голосом: «Скоро?» Я это видела в каком-то старом фильме…. Нет, еще рано спрашивать: минут пятнадцать прошло.

- Все, маленькая, заканчиваем. Последняя неприятность тебе от нас. Все.

Я, оказывается, потеряла ориентацию не только в пространстве, но и во времени.

- Можешь шить (ординатору). Да куда ты торопишься, аккуратней. Ты же не старушку в онкологии штопаешь, а молодой девушке глаз.

А это уже запрещенный прием: от болезненного укола я вздрагиваю и громко говорю «Ой». Предупреждать надо было, между прочим.

- Лен, пальцы видишь?

Я вижу только какое-то колебание на черном фоне. На всякий случай говорю, что да.

- А больше от тебя ничего сегодня и не требуется.

Глаза накрывает повязка.

- Спасибо тебе, Лен, за доставленное удовольствие.

Ноль реакции: я опять растерялась. А надо было сказать «взаимно». Почему я такой тугодум?

Все ушли. Я долго-долго лежу одна в пустой операционной. И тут-то всплывают в памяти все свои обещания. Клятвопреступница! Ведь не было же больно! Обзывая себя всеми возможными прозвищами, я блаженно улыбаюсь. Мне холодно и спокойно. Какая же я глупая и смешная. 

Поехали. Лифт. Дверь в палату. Просто удушающий запах валерьянки.

- Боже, все лицо замазали…

- Да, перестарались, - соглашается санитарка.

- Плыви-плыви зеленое бревно, - приветствует меня мамина песня.

Так вот кого здесь валерьянкой спаивали: на трезвую голову так не запоешь.

- Спасибо тебе, Лида, за «хвост морковкой».

- Пистолетом, а не морковкой.

- Ты сказала «морковкой».

- Пистолетом. Мне лучше знать.

Голос Елены Олимпиевны. Она берет меня за запястье, вроде считает пульс, а, по-моему, просто сидит рядом.

- Вела ты себя, Леночка, героически. Я уже маме твоей похвасталась…. Будет больно – только не терпи: позови сестру еще укол сделать.

(Говорили: пришла в палату раньше, чем меня привезли, подняв большой палец жестом «Во!» Потом уже пожурила нерасторопных санитаров.)

Еще немного – и я поверю, что все так и было. Ну, почти… Твой позор останется в тайне, клятвопреступница. Но почему мне так легко и весело ругать себя? Несмотря на все, самоутверждение мое состоялось. Дрожь от холода и перевозбуждения проходит, я засыпаю сном праведницы до следующего утра.

 

Утром Елена Олимпиевна снимает мне повязку. В глаза бьет яркий свет. Вижу ли я пальцы? Конечно!

- Надо же! Конечно! – знала б ты, что могло быть… Сетчатка на месте. Это тебе награда за мужество.

Со мной могло быть только так.

 

Иду по коридору, для эффекта изображаю, что после суточного лежания меня пошатывает. Кудрявый любитель Мейерхольда на своем посту у околицы. И искать не надо.

- Ну как? - осведомляется он.

- Прекрасно! Масса новых ощущений, впечатлений!

 

Через несколько дней полностью избавляюсь от марлевой занавески. Смотрю буквально во все глаза. Вдруг дверные проемы с левой стороны начинают изгибаться и кланяться как бессловесные пажи. Мне совсем не хочется огорчать доктора. На утреннем осмотре, когда до меня доходит очередь, я начинаю тараторить, будто все это меня ужасно радует:

- А у меня изображение кривое, слева. Вот такое, - показываю рукой.

На местном наречии это значит: «Помогите, я боюсь».

- Как интересно. Не должно у тебя кривить...

Тщательный осмотр.

- Все у тебя в порядке. Ты видишь вал вдавления. Давай тебя еще Галя посмотрит. Она точно скажет.

Молодая коллега заявляет со всей солидностью и авторитетностью, что все в порядке, так оно и должно быть.

- Ну, раз Галя говорит… Тебе не очень это искривление мешает?

- Нет, нет, оно совсем в углу. (Я все поняла. Вы о нем никогда не услышите... Со временем я перестала его замечать. А есть ли оно вообще?)

А давай поле зрения посмотрим.

По верхней части тарелки, там, где прежде была мертвая зона, застенчиво ползет бледненькое, белесое пятнышко. Но ведь ползет!

- А поле зрения мы выиграли, Лен!

- Я знаю.

И только? Сегодня я понимаю: отошедшая часть сетчатки со временем атрофируется. Через полгода восстановить ее реактивность было почти из области фантастики. И тем не менее…

 

Мы с Вами, Елена Олимпиевна, хорошие артистки. Социология говорит, что мы играем ситуативные роли. Вы играете доктора, я – пациентку. А когда играешь с великим актером, надо держать планку. И у нас получается интересная пьеса! Потому что в ней есть подтекст. Как бы мне хотелось хоть на минуту попасть с Вами в другую пьесу! Чтобы Вы играли мою маму. Вот я бы закидала Вас вопросами! Нет, не бойтесь, я не стала бы Вас спрашивать, сколько еще лет прослужат мои глаза. Я бы спросила, что Вы думаете о кино, о любви. И еще, и еще. Интересный был бы разговор.

 

Уже много позже, изучая написанную в дневнике дребедень, понимаю, что Елена Олимпиевна смогла ответить на мою потребность регрессировать в ребенка (возвращаться, впрочем, недалеко было) и обрести мать в психоаналитическом понимании слова: полное доверие – с одной стороны, защищающее всемогущество – с другой, и любовь – с обеих. Это бывает, особенно если в собственной семье, желая быть взрослой и независимой, пресекала всякие «душевные излияния». А потребность в материнской нежности была в момент смятения огромная.

 

Словом, я тонула в ее любви. Уже выписавшись домой, лежала в темноте и чувствовала тепло ее руки сквозь волосы... Когда она там, в ОПС, бралась гладить меня по голове, я заливалась краской и пыталась улизнуть: негде было голову помыть. Ее это, похоже, не пугало.

 

Но как доктор-то угадала, что нужно так со мной? Без труда попала на нужную клавишу. А она и не угадывала: это было ей даровано свыше. Легкое и почти круглосуточное растворение в окружающих. В этом не было ни фальши, ни чувства долга. Со-чувствие было ее модусом вивенди, ее призванием. Я сама, выбившись в мини-начальники, долгом своим почитаю с «людями» благожелательно беседовать и в проблемы их вникать. На два часа меня хватает. Максимум. Елены Олимпиевны хватало на весь рабочий день, плавно переходящий обычно в астрономическую ночь…

Слыхала я истории про ее «ортодоксальный» характер. Может, с родными, с коллегами когда и могла вспылить…. Больные (слово мне не нравится, но так принято) были правы всегда по определению, даже если хамили или дурили. Можно ли было себя так отдавать на эмоциональное растерзание? «А как можно?»

Не знаю, была ли Елена Олимпиевна крещена. Эпоха и явно тому не способствовала. Но когда я поминаю ее в молитвах, то у меня даже сомнения не возникает, где обитает ее душа. И дело не только в количестве спасенных, коих не счесть. Дело в том даре действенной любви (по-гречески «агапе»), о котором истово молят христиане, как о ценнейшем обретении. Этот дар был ей дан Господом, может быть, даже при рождении.

 

Дикость так называемой ромашки (это когда пациент едет вместе со столом, и каждый хирург делает один разрез) заключается не только в коллективной безответственности, но и, прежде всего, в отсутствии врачующей душу личности. Впрочем, как и гениев в любой сфере, докторов от бога – единицы: ими огромный хирургический центр не набьешь. Так что мера, похоже, вынужденная.

 

Исцеление… Исцеление?

Мы с Лидой возвращаемся с променада. Из нашей палаты выходит Елена Олимпиевна, жуя кем-то преподнесенный персик. Кланяется церемониально:

- Мы тут к вам в гости приходили, а вы гуляете.

Стою моргающим чурбаном, потеряв дар речи.

- Ой, хорошая вы женщина, - по-бабьи ахает Лида.

Та только улыбается:

- Тогда до свидания вам, до завтра.

Мы расходимся в разные стороны, но я тут же останавливаюсь, оборачиваюсь, смотрю ей вслед.

- Ты, Лид, нашлась. А я – как немая. А мне так надо с ней поговорить.

-Так догони, дурочка.

- Нет, не выйдет, надо, чтобы само.

-Само ничего не бывает: это со стороны – само, а на деле всегда кто-нибудь виноват.

-Хитрая.

- Я не хитрая, ты в себе разобраться хочешь.

- Мне все хочется ей рассказать, объяснить даже то, чего сама не понимаю. Ой, ты знаешь, меня завтра не выпишут.

- Да тебя здесь вообще навсегда оставят жить. Ты ведь этого хочешь?

- Не смейся, у меня что-то с глазом. На что поспорим? 

- На твой арбуз, который в тумбочке с воскресенья лежит.

 

Я в тупике. Сейчас ли, позже ли, а уйти отсюда придется. И наступят черные дни с одной бесконечной мыслью, тягучей как резина: а вдруг завтра или послезавтра – все снова? И ничего нельзя загадывать и доводить до конца. Или мне персонального доктора завести для каждодневных осмотров? На моем корабле паника и поднят черный флаг.

 

Даже не ведая предыстории моей болезни, Елена Олимпиевна прекрасно отдавала себе отчет, что удачно проведенная операция – начало пути и что следующая ступень будет куда круче. Особенно для молодых.

Вокруг всегда толпились ученики. Тоже часть модуса вивенди. Посмотрев пациента, она передавала его «коллеге» с техническим комментарием. Практикантка вдруг заохала: «Ой, какие дырки!»

- Стоп! Ты что творишь? Этому названия нет! Да у тебя больная еле на стуле сидит! Врачом хоть чуть-чуть надо быть!

Практикантка влетает из кабинета пулей. Со слезами.

Больная даже, вроде, озадачена: «Да я не расстраиваюсь».

Умывшись, практикантка возвращается.

- Ладно, извини. Мне в ту минуту больную надо было спасать. Думай, что будет потом, когда больной от тебя выйдет.

 

Елена Олимпиевна коллекционировала идиотские запреты «сделано в ОПС». После отслойки, оказывается, было нельзя: - завязывать шнурки, - готовить еду, стоя над горячей кастрюлей, - ездить в лифте (качает очень). Так уж русский человек устроен: хочется ему, то ли жалость вызывать, то ли извинение найти своей нереализованности. Глядишь, еще и группу инвалидности дадут с пенсией и льготами, ну, хоть третью. Я не судия здесь никому: отслойки бывают разные, исходы операций – тоже. Возможно, это было встречное движение: врача дающего и пациента берущего. При мне «на ВТЭК» выписывались многие «отслоечники»… Вероятно, у меня был легкий случай и хороший исход, но разговора на тему инвалидной группы даже быть не могло. И не было. Конфликт между стремлением к самореализации (хотите – назовите это гордыней) и бумажкой на ВТЭК снова взорвал бы меня изнутри…

Проходя по коридору ОПС, случайно ухватила ее фразу, предназначенную, видимо, родственникам какого-то больного:

- Я лечу людей, чтобы они жили полноценной жизнью.

Слова попали рикошетом в цель.

 

А ведь в те дни Елена Олимпиевна разрывалась между двумя больницами: «своей» и Боткинской, где находилась престарелая Елена Минаевна. И никто этого эгоистично не замечал. Когда предупредила, что завтра может не прийти, что должна быть у матери, и выпишут меня без нее, я прямо-таки обидеться была готова. И все же она, слава богу, пришла.

 

Родители забирают меня домой. Букет притащили с рынка невообразимый. Какие-то конфеты обрели при квази-тотальном дефиците. Елена Олимпиевна только руками разводит:

- Да что же вы делаете…

Улыбка у меня не получается.

- Почему грустная, Лен?

- Я не хочу уходить от вас.

- Оставайся, - говорит она почти серьезно.

- Спасибо Вам за все, – это мой отец хочет казаться торжественным.

- На пятьдесят процентов успех обязан ее терпению, - Елена Олимпиевна обнимает меня за талию.- Могу оформить тебе академический отпуск, но не хочу: ты пойдешь учиться сейчас, со своими. Они тебя лучше поддержат. Три месяца ты не будешь читать и смотреть телевизор. Ходи в театр, на концерт. А уж потом читай хоть круглые сутки.

Никогда не говорите двадцатилетним, чего им нельзя. Лучше скажите, что можно. Пусть стакан будет наполовину полон.

- Надумаешь замуж, дам направление на кесарево: рожать самой все же не надо.

- А я думала, что мне детей не…

- Да хоть сейчас заводи, прямо здесь, – Елена Олимпиевна кивает на тахту в кабинете.

Тут я мысленно делаю шаг вперед и бросаюсь ей на шею, Нет, падаю на колени, беру ее руки в свои, прижимаю к своим щекам ее ладони. Мысленно… Что удерживает? Неуместное присутствие моих, как теперь говорят, «предков»? Невообразимое почтение?

Жить разрешается и даже рекомендуется. Елена Олимпиевна с самого начала приняла мою полноценность как нечто само собой разумеющееся. Она, кроме сетчатки и хрусталика, видит еще и мои глаза: какого они цвета, какое в них выражение. В этом выражении воплощена, вероятно, какая-то ценность, которая стоит затрат. Я могу слушать свысока пошляков от медицины, проявляющих обо мне драгоценную заботу: не учись, не работай, не живи. Человек не становится калекой, пока ему этого не хочется. По последним данным физиологии работа по максимуму возможностей полезна для здоровья. Так будем же беречь здоровье.

 

И все же, первые месяцы были непростыми. (Ведь я еще в отделении поняла, какой раздрай во мне поселился.) Но я уже была не одна.

Сначала глаз стал косить, особенно тяжко было по вечерам, когда световые пятна фонарей раздваивались и качались один над другим, то отдаляясь, то сближаясь.

- До операции ты уводила левый глаз в сторону, чтобы он тебе не мешал. Теперь он трудится. Ты научишься их сливать, ты справишься.

Я была не одна.

 

Я терзала свои глаза подозрениями. Человек, случайно толкнувший меня в набитом вагоне метро, становился личным врагом. Я выбегала из поезда на ближайшей остановке и, закрыв «хороший» глаз, проверяла по горящему под потолком светильнику поле зрения. Говорят, это со многими бывает поначалу. Но я была не одна.

 

- Ты в институт пошла?

- Завтра пойду.

- А почему не вчера?

Помогали мне все.

Ленинская стипендиатка, ныне доктор филологических наук Надежда (не только в память о плиточных коробах, но и по особому ко мне расположению) разработала для нас целую систему организации труда. Она приходит из института, выполняет задание, потом звонит мне по телефону. Я кладу к трубке микрофон от катушечной техники, и бобина пишет четкие Надины слова. Сначала текст, потом выполненные уже упражнения… Стоп! Назад! Повтор. Повременной оплаты за телефон, слава богу, тогда еще не вводили.

По счастью, а скорее по ранней потере зрения, я – слухач: звуковая информация откладывается в мозгу без потерь, а потом всплывает по необходимости, вместе с интонацией. Через полгода я помню мельчайшие модуляции голосов. Три-четыре прокрутки бобины – и на занятиях, наивно глядя преподавателю в глаза, я выдаю задание наизусть.

Никогда я не была так мотивирована учебой, никогда не была так счастлива в друзьях и преподавателях.

 

Привычно сдав сессию на все пятерки, бегу в НИИ, уже совсем освободившись от страхов. У меня все ОК. Я в яркой облегающей блузке, без косичек и вообще… Елена Олимпиевна кладет мне руки на плечи:

- Лен, а ведь ты красивая.

- Меня, наверно, эти стены красят.

- Нет, просто мы тебя слишком придавили.

Не стала я тогда выяснять, кто такие «мы». Может, надо было всю предысторию ей рассказать. Ох, и влетело бы мне!

За соседним столом Галя осматривала Свету Н(ефедову):

- На гимнастику, пожалуй, не стоит, а на лыжах зимой можешь ходить…

- Елена Олимпиевна, а мне можно на лыжах? И плавать: у меня разряд был…

И вот тут я и получила свое «Молодец, Лена».

«Я это сделал!» - вопит в таких случаях современный молодой человек и изображает тот самый знак в форме латинской буквы  V… Я была не одна.

 

Юрию Михайловичу Росту по грубым моим подсчетам было за пятьдесят. Сложившийся, реализовавший себя человек. А в двадцать? Без диплома и профессии?

 

В первые годы после института пришлось несладко: для молодых гуманитариев – почти тотальная безработица. А тут еще… Нет, я небольшой почитатель современности, но некоторые проблески человеческого отношения к человеку все же заметны, по крайней мере, тоталитарное «только в здоровом теле здоровый дух» уже не кричат из всех углов. Кое-где кое-кто уже не отгораживается глухой стеной презрения от людей «с ограниченными возможностями». Даже эвфемизм политкорректный создали. Их не заставляют прятаться и огрызаться, по крайней мере, на уровне официальной плакатной политики.

Мне еще приходилось прятаться и огрызаться лет пятнадцать, чтобы встроиться в профессию.

Прихожу в поликлинику за справкой для военной кафедры. Голова в окошке:

- И таких еще в институтах держат? Справку ей! Идите к окулисту.

Там же, у окулиста:

- Чего вам можно? На лыжах? Совсем с ума посходили.

Все это вызывало у меня, надо сказать, саркастический смех: если бы я вам выписку из НИИ не принесла, вы бы мой диагноз в глазу днем с огнем не нашли. И потом, я была не одна.

 

Труднее было с работодателями: а не помешает ли зрение вашему контакту с аудиторией?

Чудом обошлось. Первая моя заведующая, МГУ, год 1981:

- Ну и стекла у вас в очках! Ладно, возьму. Но одно условие: о ваших глазных болезнях здесь никто ничего не услышит. Иначе…

Такой подход был оптимальным для своего времени.

И я была не одна. Через пяток лет Елена Олимпиевна организовала мне контактные линзы. Детский комплекс очкарика почил в бозе. Обманывать работодателя стало сподручнее.

 

То ли я пришлась перестройке вовремя, то ли она мне, но социальный лифт довольно легко повез меня вверх. 

Только теперь, привинтив на дверь кабинета табличку «зав. кафедрой, профессор Т.», я могу позволить себе удовольствие развернуть ситуацию, бросив коллеге, между прочим: «Да, близорукость, минус 19, отслойка была. Без очков зрения? Процента два». Тут обычно зависает пауза: аудитория переваривает информацию. Греховное, надо сказать, удовольствие, ибо гордыня се есть.

 

… не бойтесь, я не стала бы Вас спрашивать, сколько еще лет прослужат мне мои глаза.

И не спрашивала, даже у себя. Когда сутками за диссертациями сидела, когда осваивала компьютер, будь он неладен. За чемодан с ценными учебными пособиями в аэропорту Руасси - Шарль-де Голль бралась…. Все обошлось. Судьба? Не только. Начитавшись трудов по психологии, думаю, что Елена Олимпиевна помогла стереть внутреннюю программу моего организма на отслойку и слепоту, вернее, инсталлировала другую программу взамен. Программу, позволяющую по-умному пройти между унизительным самоограничением и саморазрушением от отчаяния.

Однажды я осознала, что, потеряв зрение, нашла бы свое место в этом мире: записывала бы на диск тексты и переводила со слуха на трафарет или диктофон. Методику преподавания бы устную создала…  Но это – потом, потом, когда стала считать себя профи.

Впрочем, сегодня я – почти на другом берегу отпущенного мне долголетия, а таблицу Ш и Б все еще в линзах полностью вижу.

 

Читая эти слова, вздрагиваю:

Если бы дано было вернуться во времени назад, я не раздумывая прыгнул бы в воду и стал в ворота, зная наперед не только результат, но и процесс (цит. по Ю. Рост «Свет очей»).

Сравним: Я никому не завидую. И я ни о чем не жалею. Близорукими глазами я различаю людей лучше, чем иные с отличным зрением. Я знаю, как красив мир, как привлекательна работа. Знаю тем знанием, которого лишены другие. Так завидуйте же мне, люди! 

Да, у меня высокопарно вышло. Но ведь двадцать лет! Чур, не я писала, чур, не считается!

 

Я не собираюсь ей надоедать своими визитами. И все же, она – мой постоянный советчик. Проклятая благодарность, которую не выразишь словами. Вот и предстоит мне жить с грузом невозвратного долга. Я продана ей в рабство. Она хозяйка каждого дня моего. Я в ответе перед ней за все свои поступки. Да здравствуют неоплатные долги!

Так я сочиняла по трафарету, сидя на лавочке в зоне отдыха Тропарево. Глина опустилась на дно, и от берега тянется отражение осенних деревьев в прозрачной воде. Я могу дотронуться до него носком туфли. Смотрю сначала двумя глазами, потом закрываю правый. Изображение такое же четкое и ярко-цветное. Меня охватывает ощущение чуда, счастья здесь и сейчас, которое память сохранит навсегда. Вместе с убеждением, что у меня не может быть более никогда претензий к судьбе: положенная мне доля удачи уже отмерена там, наверху, и выдана.

Здесь заканчивается дневник Лены Т.

 

Вдали и рядом

А потом протянулись еще 30 лет.

Я, как положено, расширяла круг: таскала в НИИ, а потом в «пятнашку» разных людей, часто из-за ерунды.

- Можно?

- Можно. Если сама придешь. А нет – и знакомую твою смотреть не стану.

Одна такая знакомая, просидев в очереди часа два-три (это по-божески: я и пять сиживала), так и заявляет, что долго, мол, ждать тут у вас приходится. А я в другом углу кабинета нахожусь. Первое, что ловит взгляд на столе – линза с ручкой, через которую смотрят глазное дно. Хватаю ее мысленно и в знакомую запускаю. Вижу, как летит… Ангел мою руку, все же, остановил.

- Людей каких-то приводишь. Лучше б сама чаще приходила.

Может, не должна я была расширять круг? Не знаю… А было ли у меня право решать, кто достоин помощи, а кто – нет?

Ведь не я одна это делала… Год, примерно, 1999. Все та же толкотня и гул, только у другого кабинета. Дверь раскрывается без конца: Я от Иван Иваныча…. А я – от Петра Петровича. … А по записи когда же? Медсестра молит: «Да вы хоть не хором, а по одному сообщайте, от кого вы пришли».

Говоря по правде, чужие страхи и подозрения были для меня удобным поводом нарушить самозапрет, гласивший: «без надобности не беспокоить». А беспокоить хотелось больше всего на свете! Но нельзя, нельзя, любя, становиться очередной тяготой ее жизни. Ибо нас тьмы, и тьмы, и тьмы…

 

И натренировала себя не приходить. Просто жить в одном мире, советоваться мысленно по разным поводам. Так натренировала, что однажды «исчезла» на десяток лет. Жизнь закружила.

 

Мир, кроме шуток, тесен до символизма.

Год 1992. Я защищаю кандидатскую. Вместе с приятельницей по аспирантуре Ирой Ч(ернышовой) событие отмечаем у нее дома. Ира хвастает: поднакопила деньжат и купила стиральную малютку. Идем в ванную комнату смотреть приобретение. А-то ведь у Иры двое детей и грязного белья – горы.

- Ир, у тебя очки-то сильные. Ты бы носом вниз не очень-то полоскалась. (Какая же я стала зануда!)

- Да, ладно! Окулист мне, можно сказать, дан свыше и в любое время, - Ира тыкает пальцем в потолок. – Смотри, вон разводы на побелке.

В старом доме на Смоленской нет центрального горячего водоснабжения. А в НИИ Гельмгольца – только малюсенькая гостиничка была. Елена Олимпиевна селила по необходимости своих иногородних пациентов - «чужих» людей – у себя в квартире целыми семьями. Постояльцы пользоваться газовыми колонками не умели... Трах! – И на Ирином потолке в ванной водяное пятно. Опять у доктора гости.

Ира выпаливает мне все это одним духом, а я просто оседаю на новенькую стиральную машину. Так не бывает!

Семейство Ч(ернышевых) передает доктору от меня привет. Мы давно не встречались? Ладно. Но помни: ты не одна.

 

После десятилетнего загула, где-то в 1999, когда мне было уже не то что под…, но и за…, я снова вынырнула, будто кит из глубин океана, и с любопытством осмотрелась.

Богиня, как ее звали в нашей ОПС-палате (я думаю, просто из-за отчества), совсем не изменилась. Тот же незаглушимо мягкий голос и всепроницающий взгляд. Только… она перестала быть недосягаемой. Я не робела больше перед ней до безумия, до немоты. Обожание стало тихой искренней привязанностью. Она не изменилась, только немного ссутулилась, и я уже не смотрела на нее снизу вверх.

- Десять лет. Разве можно так делать, Лен? – Елена Олимпиевна обняла меня и – о, чудо – я обхватила ее обеими руками и прижала к себе. Боги спустились с Олимпа...

А по вечерам уже сидел в уголочке кабинета Юрий Евгеньевич.

 

У меня появилась катаракта. ОК: все – согласно возрастным параметрам.

- Не беспокойся. Уберем, когда надо будет. Теперь это можно сделать амбулаторно. Медицинские технологии стали развиваться непостижимо быстро, так что надежда есть почти всегда, в самых сложных случаях.

Мелькнула мысль: «Если моей катаракте еще созревать и созревать, сколько лет доктор собирается трудиться? Десять? Двадцать?»

На пенсию Елена Олимпиевна так и не ушла. Как не стала благообразной старушкой. Она до конца оставалась эффектной, яркой женщиной.

 

О собственных немощах говорила с легким юмором.

… С возрастом я стала страдать от пониженной свертываемости крови…

Елена Олимпиевна слушает мои жалобы с неожиданной хитринкой в лице: опять в точку. У ее наследственный синдром Верльгофа – патология тромбоцитов. Рассказывает, как администрация пятнашки, в заботе о ценных медицинских кадрах, издала распоряжение по больнице: профессору Саксоновой сдать анализ. Та послала вместо себя коллегу. Отстали на время. Но тайное, естественно, стало явным. Какой скандал!.. В ее глазах пляшут смешинки... Пришлось идти сдавать самой. Вот и результат… С улыбкой закатывает рукав медицинского халата: через весь локоть расплывается синее пятно… В молодости во время операций от напряжения кровь начинала идти носом. Елена Олимпиевна продолжала оперировать, а хирургическая сестра привычными жестами тампонировала ей нос.

… Ученики притащили лампу какую-то специальную, чтобы на ноги светила: не будут отекать и болеть…

 

Однажды мне пришлось везти на консультацию выросшую Лидину дочь. Та работала в Москве администратором ресторана. Официант, возбужденный спором с клиентом, жестикулируя, заехал администратору всей пятерней в лицо. А у девушки наследственность, сами понимаете. Я лишний раз стараюсь на глаза Елене Олимпиевне не попадаться. («Опять она здесь», - приписываю врачу крамольные, но справедливые мысли). Теплый весенний день. Оставляю девушку ждать в фойе приема и перехожу через дорогу около медицинского центра. Напротив – недоразвитая зона отдыха с прудом. Сажусь на брошенную строителями бетонную плиту и начинаю набрасывать в блокноте план своей научной монографии… Вот и машина подъехала к порогу центра. В мою сторону Елена Олимпиевна не посмотрит. А если посмотрит – лица не разглядит: я далеко сижу... Она поднимается не по ступенькам, а кругом, по скату. Медленно. Опираясь на перила. Как медленно! Боже мой!

 

Суета сует… Она дурманит наше сознание, и тогда кажется, что близкие с нами навечно. Не молилась я о ее здравии! Молилась о своем!

 

Каждый год дарю Елене Олимпиевне книгу своих переводов из французской поэзии… Жан-Клод Пенсон, Пьер Мишон и др. Читать это не стоит, говорю. Какой прок от поэзии в переводах? Разве – для специалиста. Но все же… С дарственной надписью от спасенного автора. Горжусь собой необыкновенно.

Разговор плавно переходит на ее отделение в пятнашке. Там как раз стараются подлечить Беллу Ахмадулину. Елена Олимпиевна застала свою пациентку за необычным занятием:

- Представляешь, Лен, она увядшие цветы не выбрасывает, а хоронит с прощальной церемонией.

Пациентка переживет своего доктора примерно на месяц.

 

Сентябрь 2009. Тоже по обыкновению приношу Елене Олимпиевне букет цветов. Побольше, на этот раз: отметим тридцать лет нашего знакомства. Это хороший ход: ей нравится. Вворачиваю, встав для эффекта:

- А я, между прочим, - профессор.

Как сказала, так мне и ответили:

- А я, между прочим, в тебе и не сомневалась.

Ну что ты нависла над доктором, как жираф? Дальше говори, дальше! Ведь язык у тебя неплохо подвешен. И не девочка уже, чтоб робеть и стесняться. Где, наконец, простые слова? Начинай же! Вы для меня… Мое все? – Глупо. Свет очей? – Плагиат.

Промолчала опять, отложила на потом. А потом не случится уже никогда. Теперь подбираю слова, обращаясь к фотографии на Донском.

 

Что я, эгоистка,  могла, наконец, дать ей? Чего не сделала для нее?

Только сказать искренние слова... Наше поколение, замученное в юности брежневской риторикой, как огня боится простого искреннего выражения чувств. «Об одном прошу тебя, друг Аркадий, не говори красиво», - любимая тургеневская поговорка моих сокурсников.

Но Елена Олимпиевна от слов моих, ей богу, улыбнулась бы хоть на минуту.

 

«Давайте говорить друг другу комплименты

Ведь это все любви прекрасные моменты»

 

Не сомневаюсь, что в последние дни рядом с ней были верные и любящие. Но меня не было рядом. Я не смогла подарить ей минуту радости, не успела.

За тридцать лет не успела признаться в любви.