Анна Сергеева-Клятис

Семья как боль. Семья как поэзия.

Размышления над творчеством Б.Пастернака.


 

В творчестве Пастернака семейная тема возникает в самых ранних текстах, когда до создания собственной семьи было еще далеко. Эта тема связывалась для него с родительским домом и с личностью отца и матери, оказавших сильнейшее влияние на формирование его системы ценностей и жизненных предпочтений. Если Пастернак говорит о родителях, то всегда с нежностью и гордостью. Цветаевой о своей матери-пианистке рассказывает так: «Она воплощенье скромности, в ней ни следа вундеркиндства, все отдала мужу, детям, нам»[1]. В двенадцать лет она играла перед А.Г.Рубинштейном концерт Шопена в Петербургской консерватории. «Когда она кончила, он поднял девочку над оркестром на руки и, расцеловав, обратился к залу (была репетиция, слушали музыканты) со словами: “Вот как это надо играть”»[2]. Не просто удачная — головокружительная музыкальная карьера матери оборвалась неожиданно рано, в 28 лет, после концерта в Колонном зале. Е.Б.Пастернак пересказывает достоверную семейную легенду: «Концерт был со многими номерами и участниками. Ей надо было открывать второе отделение. В антракте из дому сообщили, что Боря и Шура заболели и в сильном жару. Закончив свое выступление и не дожидаясь конца концерта, она торопилась домой. Молясь о выздоровлении детей, она дала зарок не выходить на сцену»[3]. «Мама при нас уже не выступала, — вспоминает Б.Пастернак. — Всю жизнь я ее помню грустной и любящей»[4].

В письме из Марбурга, адресованном другу детства А.Штиху Б.Пастернак, рассказывая о своем отказе от философской карьеры, с благодарной горячностью напишет об отце, поддержавшем его в этом трудном решении: «У меня золотой отец, совершенно не испорченный тем, что ему уже не 18 лет. <…> Другой бы приводил доводы здравого смысла и т.д., а он вместо этого соглашался со мной: тебе, говорит, надо все это стряхнуть, ты уже душевно сам на себя не похож… <…> “Мы спелись с тобой”, — пишет он мне!»[5].

Во время войны Пастернак часто обращается мыслью к судьбе картин и рисунков отца, оставшихся на переделкинской даче. Из эвакуации он пишет брату удивительные по внутренней силе слова: «…эти произведения, следы этих рук все-таки высшее, что мы видели и знали, это высшая правда нас самих, меня и тебя, незаслуженно высокий уровень благородства, которому мы причастны, это наше дворянство…»[6].

Мир родного дома, обиход большой дружной семьи, общие печали и радости, попытка одухотворенного совместного их переживания — то, что не просто входило в повседневный быт, но и неизменно отражалось в творчестве. В стихотворении «Зима» описывается внутренний мир теплых комнат, в которых царит праздничная атмосфера игры, святочного гадания, естественным образом связанная у Пастернака с рождественскими мотивами. Не случайно с детских лет и в течение всей жизни так важен был для него художественный мир Диккенса. С напряженным ожиданием будущего молодыми участниками игры связывается предстоящий им выход за пределы внутреннего помещения «комнат-тихонь», в которых прошло их счастливое детство. Внешний мир представляется им опасным и чужеродным домашнему обиходу — страстное желание продлить детство и ощущение неисполнимости этого желания составляет тему стихотворении в его поздней редакции (1928 г.), особенно отчетливо выраженную в последней строфе:

 И невыполотые заносы

 На оконный ползут парапет.

 За стаканчиками купороса

 Ничего не бывало и нет.

Стаканчики купороса (серной кислоты) ставились на зиму между оконными рамами, чтобы не замерзали и не запотевали стекла. Здесь они выполняют функцию своеобразной границы. Герой словно не хочет признавать существования иного мира, кроме единственно самоценного мира родного гнезда.

С течением времени в поэзии Пастернака символом дома и семейного тепла становится образ рождественской елки, тесно связанный с детством. В стихотворении «Рождественская звезда» в домашний уют хлева помещен вечный прообраз счастливой семьи: Мария и Младенец.

 И странным виденьем грядущей поры

 Вставало вдали все пришедшее после.

 Все мысли веков, все мечты, все миры,

 Все будущее галерей и музеев,

 Все шалости фей, все дела чародеев,

 Все елки на свете, все сны детворы.

 Весь трепет затепленных свечек, все цепи,

 Все великолепье цветной мишуры…

Рождественское чудо приобретает символические очертания семейного благополучия и тепла, окружающего ребенка: «Его согревало дыханье вола.// Домашние звери// Стояли в пещере,// Над яслями теплая дымка плыла».

 Ретроспективное восприятие жизни в родной семье как непрерывного чуда характерно для Пастернака. Узнав о замужестве сестры Жозефины, супругом которой стал родственник, троюродный брат Федор, Пастернак в поздравительном письме окунется в детские воспоминания, которые с новой силой оживут при известии об этом браке: «Как это удивительно, что все эти десятилетья где-то (как тикающие часы) жила и сохранялась неизменная, свойственная семье меланхолическая нежность <…> и она все сберегла и все под ее неощутимым призором сохранилось. И теперь все это у вас. И далекое, далекое детство… И папа и мама у вас, и их миры (там-то и теплилась все сберегшая нежность)…»[7].

Богатство детской биографии, пропитанной семейным уютом и заботой родителей, с годами сформировало идеальный образ, с которым неминуемо сравнивался и сопоставлялся строй собственной семьи. Однако тексты, посвященные ей, в отличие от так или иначе связанных с атмосферой родительского гнезда, полны дисгармонии и тревоги.

 Это ощущение рождалось прежде всего из тяжелых обстоятельств эпохи, требующей от главы семейства неимоверных усилий для поддержания его жизнедеятельности. Но главным образом, оно было вызвано строжайшей требовательностью к себе самому, преследующим чувством ответственности за судьбу жены и сына. Сравнивая себя с отцом, который умело вел «свой корабль» через все жизненные обстоятельства, беспрестанно спасая и выстраивая «жизнь в шести душах»[8], в собственных глазах Б.Пастернак проигрывал. Невозможность регулярного заработка, связанная с потерей актуальности поэтического творчества, ужасающие жилищные условия, постоянные болезни жены и маленького сына — все это создавало тревожную атмосферу, которая не могла не отразиться в творчестве. Выразительным примером здесь может стать знаменитое начало романа в стихах «Спекторский»:

Привыкши выковыривать изюм

 Певучестей из жизни сладкой сайки,

 Я раз оставить должен был стезю

 Объевшегося рифмами всезнайки.

 Я бедствовал. У нас родился сын.

 Ребячество пришлось на время бросить.

 Свой возраст взглядом смеривши косым,

 Я первую на нем заметил проседь.

 Однако болезненно переживаемые семейные неурядицы нисколько не заслоняли чуда отцовства и материнства, которое довелось испытать в самые неспокойные и страшные пореволюционные годы. Чувство смертельного беспокойства за судьбу жены, преклонения перед ней и собственной вины, происходящее от осознания своего бессилия, пережитые в момент появления на свет первенца, Пастернак доверит много лет спустя своему главному протагонисту — Юрию Живаго:

«Спасена, спасена, — радовался Юрий Андреевич, не понимая того, что говорила сиделка, и того, что она своими словами зачисляла его в участники совершившегося, между тем как причем тут он? Отец, сын — он не видел гордости в этом даром доставшемся отцовстве, он не чувствовал ничего в этом с неба свалившемся сыновстве. Все это лежало вне его сознания. Главное была Тоня, Тоня, подвергшаяся смертельной опасности и счастливо ее избегнувшая <…>. Поднятая к потолку выше, чем это бывает с обыкновенными смертными, Тоня тонула в парах выстраданного, она как бы дымилась от изнеможения. Тоня возвышалась посреди палаты, как высилась бы среди бухты только что причаленная и разгруженная барка, совершающая переходы через море смерти к материку жизни с новыми душами, переселяющимися сюда неведомо откуда. Она только что произвела высадку одной такой души и теперь лежала на якоре, отдыхая всей пустотой своих облегченных боков. Вместе с ней отдыхали ее надломленные и натруженные снасти и обшивка, и ее забвение, ее угасшая память о том, где она недавно была, что переплыла и как причалила. И так как никто не знал географии страны, под флагом которой она пришвартовалась, было неизвестно, на каком языке обратиться к ней»[9].

Образ Тони Громеко в романе «Доктор Живаго» парадоксальным образом заключает в себе черты двух женщин — Евгении Владимировны Лурье, первой жены Б.Пастернака, и Зинаиды Николаевны Нейгауз, его второй жены. Разительные отличия этих двух женщин широко отражены в мемуарной литературе. Евгения Владимировна — художница, отстаивающая свое право на самовыражение, творческий человек, плохо приспособленный к перенесению трудностей бытовой жизни, хрупкая, болезненная, глубоко преданная сыну и мужу, пережившая разрыв с ним как катастрофу. Зинаида Николаевна Нейгауз — деятельная и неутомимая хозяйка дома, чрезвычайно уверенно стоящая на ногах даже в той сложной обстановке, в которой жила тогда русская интеллигенция, материально и практически приспособленный к жизни человек, заботливая мать двоих сыновей, жена прославленного пианиста, освободившая его от всех бытовых тревог. Эти кардинальные различия не помешали писателю совместить черты обеих женщин в одно художественное целое. Однако в лирике Пастернака они не совмещаются, а наоборот, словно в противовес романной ткани, разделены как антогонистичные образы. В одном из «семейных» стихотворений книги «Второе рождение» противопоставление двух героинь выполнено особенно рельефно:

Годами когда-нибудь в зале концертной

 Мне Брамса сыграют, — тоской изойду.

Я вздрогну, я вспомню союз шестисердый,

Прогулки, купанье и клумбу в саду.

Художницы робкой, как сон, крутолобость,

С беззлобной улыбкой, улыбкой взахлеб,

Улыбкой, огромной и светлой, как глобус,

Художницы облик, улыбку и лоб.

 Один из мемуаристов писал о сходстве внешности Евгении Владимировны с Мадоннами итальянского Возрождения. Очевидно, что в приведенном фрагменте Пастернак выстраивает ее образ, ориентируясь именно на эти живописные каноны, тавтологически акцентируя одни и те же черты: высокий («крутой») лоб и «огромную и светлую» улыбку. Образ «робкой художницы» в этом стихотворении совершенно бесплотен, уподоблен иконописному изображению, что подчеркнуто восьмой строкой с содержащимся в ней словом «лик» и итальянской мелодикой: «Художницы облик, улыбку и лоб». По-другому подан образ второй женщины:

Мне Брамса сыграют, — я сдамся, я вспомню

Упрямую заросль, и кровлю, и вход,

Балкон полутемный и комнат питомник,

Улыбку, и облик, и брови, и рот.

Казалось бы незначительная деталь внешности («лоб» заменен на «рот») сдвигает восприятие образа: никакой бесплотной иконописности не остается, перед нами выстраивается иная парадигма — земная чувственная женщина, влекущая героя. С образом художницы связывался в стихотворении (и в книге в целом) мотив прошлого, с образом новой возлюбленной — будущего. Целый комплекс ассоциаций и прежде всего семейного плана сопровождал каждый из них. Попытка семьи с Е.В., как теперь казалось Пастернаку, не состоялась, осталось только мужественно признаться в совершенной ошибке:

 Верой в будущее не боюсь

 Показаться тебе краснобаем.

 Мы не жизнь, не душевный союз, —

 Обоюдный обман обрубаем.

 («Не волнуйся, не плачь, не труди…»)

 Устав от тяжелого быта своей первой семьи, Пастернак с восхищением смотрел на умение Зинаиды Николаевны вытраивать космос из хаоса. Этот талант он приравнивал к поэтическому творчеству: «Я была сконфужена, — вспоминает З.Н., — когда Пастернак тащил ко мне вязанки хвороста. Я уговаривала его бросить, и он спросил: “Вам стыдно?”. Я ответила: “Да, пожалуй”. Тут он мне прочел целую лекцию. Он говорил, что поэтическая натура должна любить повседневный быт и что в этом быту всегда можно найти поэтическую прелесть. По его наблюдениям, я это хорошо понимаю, так как могу от рояля перейти к кастрюлям, которые у меня, как он выразился, дышат настоящей поэзией»[10]. Именно с умением второй жены устроить, обиходить, утвердить ежедневное существование свое и своих детей в этот период было связано понимание Пастернаком семейного счастья. С мечтой о таком счастье сопрягалось и его представление о будущем. Недаром первое любовное стихотворение, посвященное З.Н.Нейгауз, заключало в себе самый домашний образ:

 Ревет фагот, гудит набат.

 На даче спят под шум без плоти,

 Под ровный шум на ровной ноте,
Под ветра яростный надсад.

 Льет дождь, он хлынул с час назад.

 Кипит деревьев парусина.

 Льет дождь. На даче спят два сына,

 Как только в раннем детстве спят.

В жизни ситуация развода и второго брака, которую поэтизировал Пастернак в творчестве, была невероятно тяжелой и во многом разрушительной для всех ее участников. Отголоски этой трагедии только слышатся в стихах «Второго рождения»:

 И опять зачертит иней,

 И опять завертит мной

 Прошлогоднее унынье

 И дела зимы иной,

 И опять кольнут доныне

 Неотпущенной виной,

 И окно по крестовине

 Сдавит голод дровяной.

Чувство вины и боль расставания изживались медленно и постепенно, бывшие неурядицы семейной жизни отодвигались в прошлое, возникали новые. Биографические обстоятельства менялись. Неизменным оставалось только преклонение Пастернака перед стройностью и осмысленностью семейного уклада и созидающей его женщиной. Не случайно в одном из его программных текстов прозвучит фраза: «Ничего// Не может пропасть. Еще мене —// Семья и талант». Это объединение легко объяснить, если исходить из ценностей, заложенных его родителями в самом раннем детстве: их жертвенная забота об устроении семьи, и общая приверженность к творчеству как главные составляющие жизни.

Боль за семью, происходящая от обостренного переживания собственного несовершенства, органичным образом соединялась в творчестве Пастернака с восприятием семьи как дара, близкого к поэтическому. Семью всегда включает Пастернак в перечень первостепенных ценностей, освящающих человеческое существование. Особенно убедительно это звучит в стихотворении-прощании, написанном в 1928 году, в предощущении «близкого конца, либо полного физического, либо частичного и естественного, либо же, наконец, невольно-условного»[11]:

 Рослый стрелок, осторожный охотник,

 Призрак с ружьем на разливе души!

 Не добирай меня сотым до сотни,

 Чувству на корм по частям не кроши.

 Дай мне подняться над смертью позорной.

 С ночи одень меня в тальник и лед.

 Утром спугни с мочежины озерной.

 Целься, все кончено! Бей меня влет.

 За высоту ж этой звонкой разлуки,

 О, пренебрегнутые мои,

 Благодарю и целую вас, руки

 Родины, робости, дружбы, семьи.



[1] Письмо М.И.Цветаевой от 20апреля 1926// М.Цветаева, Б.Пастернак. Души начинают видеть: Письма 1922-1936 гг. М., 2004. С.185.

[2] Там же.

[3] Пастернак Е.Б. Борис Пастернак: Материалы для биографии. М., 1989. С.33.

[4] Письмо М.И.Цветаевой от 20апреля 1926// М.Цветаева, Б.Пастернак. Души начинают видеть: Письма 1922-1936 гг. С.185.

[5] Письмо А.Л.Штиху от 3 августа 1912 г.// Пастернак Б.Л. Полное собрание сочинений в 11 томах. М., 2005. Т.7. С.132.

[6] Пастернак Б.Л. Полное собрание сочинений в 11 томах. Т.9. С.276.

[7] Письмо от середины апреля 1924 г.// Пастернак Б. Письма к родителям и сестрам. М., 2004. С.230.

[8] Письмо родителям от 20 сентября 1924 г.// Пастернак Б.Л. Письма к родителям и сестрам. С.242.

[9] Пастернак Б.Л. Полное собрание сочинений в 11 томах. Т.4. С.105-106.

[10] Пастернак З.Н.Воспоминания. М., 1993. С.264.

[11] Письмо Л.Л.Пастернак от 26 февраля 1930 г.// Письма к родителям и сестрам. С.473.

 

Обсудить на форуме